Обзор

Арт: фрагмент обложки «книги-окружения» Венедикта Ерофеева «Без голоса»

Писатель Надежда Муравьева вспоминает о своей дружбе с Лидией Любчиковой — поэтом и певицей, подругой Венедикта Ерофеева и женой его загадочного «первенца».

Лидия Любчикова — близкая подруга Венедикта Ерофеева, оставившая о писателе интересные воспоминания. Еще она жена Вадима Тихонова, того самого «первенца», которому посвящена поэма «Москва-Петушки»: «Вадиму Тихонову, моему любимому первенцу, посвящает автор эти трагические листы».  А еще — филолог, поэт и певица, известная, правда, лишь в узких кругах. О тяжелой болезни Лиды Любчиковой, двух циклах ее стихов «Любовь к астрономии» и «Любовь к гастрономии», об эпохе пуделя Бени и причудливых покупках в «Магазине на диване» рассказала «Литературно» писатель Надежда Муравьева, дочь Владимира Муравьева — еще одного близкого друга (а с 1987 года и крестного отца) автора поэмы «Москва-Петушки».

О Лиде

Для меня писать о Лиде — большая честь и радость, хотя она бы уж точно высмеяла первое и замахала руками на второе: «Какая такая еще радость, вот удовольствие выискалось!» Но все же это именно так. Я бы сказала, что тот, кто ее не знал, очень много потерял. Что именно? Главным образом — смех и яркую волну жизни, которая шла через нее всегда. Но она не была безвольным медиумом, озвучивавшим в трансе некое послание небес — она была на редкость живым человеком. Одним из самых острых, своевольных, милосердных и упрямых людей, которых я знала.

Этот живой человек с детства был искривлен и приплюснут тяжелой болезнью, а последние годы лежал прикованным к постели. Когда я познакомилась с ней, она еще видела. И передвигалась — с трудом, опираясь на старушечью ходилку. Потом слегла, катаракта лишила ее зрения, и у нее нашли рак.

Лида могла поначалу показаться очень уж пристрастной и даже грубой. Да и не только поначалу. Помню, как друзья впервые привезли меня к ней и, оглядев прическу моей подруги, хозяйка дома неожиданно сказала: «Что это ты, матушка, выстригла себе волосы, как продавщица в ларьке?» Все как-то онемели от хамства, а потом дружно накинулись на Лиду — и она ничего, стерпела, даже начала смеяться. Хотя на своем продолжала настаивать.

Вообще упрямства было более чем достаточно. Как-то раз в пылу спора о психологии (за которой Лида упорно отказывалась признать право на существование) я назвала ее «каменным столбом». «Мы все крутимся вокруг и надрываем горло, пытаясь объяснить да разъяснить, — сказала, — а вы уперлись в землю как каменный столб и ни с места». Такие высказывания она в дневниках ласково окрестила моим «бандитизмом», но тогда я и понятия об этом не имела. В разговоре толку мы от Лиды не добились, зато позже она позвонила-таки моей подруге Насте Архиповой, которая наравне со всеми прочими тщетно пыталась убедить ее в пользе психологии, и попросила разъяснить. Что Настя и сделала, как всегда, крайне доходчиво. «Наконец-то я все поняла!» — выдохнула Лида с облегчением: понять что-то для нее было одним из главных удовольствий жизни. Она не могла успокоиться недели две, хохоча и вспоминая, как я в запальчивости обозвала ее «столбом». Ее это ужасно веселило.

Иногда Лидино упрямство в глазах общественности принимало прямо-таки чудовищный размах. Она не желала тратить время и деньги на врачей и лечение, могла вылить в унитаз с трудом добытое лекарство. Это называлось «легкомыслием» и по сути было проявлением крайней безалаберности — простодушного нежелания тратить жизнь на всякую дрянь, тощищу и болезни. Поэтому, зарабатывая одно время весьма приличные деньги, она могла широким жестом спустить четыреста долларов на изумительно уродливое золотое кольцо с изумрудом, послав к черту покупку насущной стиральной машины. Кольцо это из телевизионного «Магазина на диване» поражало всех своим чудовищным видом, и Лида веселилась от души. Правда, недолго: кольцо сперли какие-то гости со стороны, и Лида изредка вспоминала об этой истории — опять же со смехом. Недаром она часто говорила, что ее психологический возраст — не больше четырнадцати.

Больше всего на свете Лида любила петь и хохотать. Хохотала она до слез — теряя голову от смеха. Рассмешить ее было очень легко. Пела Лида всю жизнь, пока не пропал голос: она была настоящей певицей, и на собраниях у Венички Ерофеева, с которым познакомилась еще на заре туманной (и не очень-то пуританской) общей юности, исполняла романсы несказанной красоты. По словам тех, кто ее слышал, это всякий раз было событием. Я слышала ее голос уже в последние годы – тихий, хрипловатый, но с великолепной интонировкой, все еще живой. Где-то на заднем плане мерцало эхо его былой мощи, крепости и легкости. Для меня это тоже стало событием. А Лида и не думала всерьез заниматься своим глубоким контральто — чувствовала себя собой и без этого.

Вообще в ней ни на грош не было ничего трагическо-демонического, на что она, по всем меркам и соображениям, имела полное право. Она была прекрасной певицей, великолепной вышивальщицей, начав слепнуть, принялась писать стихи и рисовать тончайшие картины… А все последние годы провела без движения на постели, слушая по телевизору мультики, которые очень любила…  И ничего подобного — никакого трагического сценария. Кругом люди на разрыв аорты проживали свои бесценные жизни, спивались, сходили с ума, ломая голову над великим вопросом «Быть иль не быть?», не говорили, а рекли, не писали стихи, а прозревали истину… Лида была вне этого коловращения миров. Она ругалась, спорила и смеялась, попутно занося в дневник стихи, рисуя, вышивая и любя своих друзей.

Друзей у нее было множество — потому что она притягивала к себе самых разных людей: как-то умудрялась видеть и в то же время не замечать их недостатки, высокомерие, нелепые выходки или даже откровенное безумие. В каком-то смысле она относилась к ним как к пернатым и хвостатым — с состраданием и некоторым умилением. А уж всяческих пушистых существ она любила самозабвенно, и жизнь у нее делилась на эпохи: эпоха пуделя Бени и эпоха кота Бантика…

Я помню, как сидя возле ее постели (а между нами стоял ветхий столик на колесах, нагруженный чайными чашками и «чем-нибудь к чаю»), я слушала рассказ про Беню: как Лида отправилась гулять с ним, любимым, и обнаружила недалеко от дома целую поляну золотых цветов, в которых они с Беней просто утонули. Вообще в ее рассказах было очень много простоты, веселья и того, что мы называем райскостью.

Таковы, к примеру, ее воспоминания о Вене Ерофееве, Игоре Авдееве, ее бывшем муже Вадиме Тихонове, моем отце Владимире Муравьеве и других действующих лицах ее жизни. К слову сказать, Лида их в самом деле любила, и ей было в каком-то смысле плевать, отвечали они взаимностью или нет. От этого или еще от чего-то создавался странный эффект: Лида, нежно и весело рассказывающая про них или еще про кого-то, сидящая в застиранном халате на расстеленной постели, без всякого умысла оказывалась куда любопытнее всех своих героев. Закрадывалась мысль, что они бы так вспоминать не могли: их, харизматических и талантливых, было слишком много, и они никого, кроме себя не вмещали, а она вмещала не только их, но и очень многое другое.

Сама себя, кстати, она талантливой не считала, хотя с этим можно было поспорить. Я и спорила. Как-то раз мы говорили о ее стихах (были у нее такие циклы — «Любовь к гастрономии» и «Любовь к астрономии»), и я сказала ей, что «Астрономия» — настоящая, прекрасная поэзия. Она тогда очень обрадовалась, изумилась — искренне, и даже попыталась возражать. Я ее все-таки убедила, потому что в этом она мне верила. Я до сих пор рада, что успела ей об этом сказать. Собственно, в Лиде было то, что творит поэзию — жажда жизни, умение слушать и слышать, тяга к звездам. Если к этому добавить еще и дар слова, то получатся стихи:

Над прудом цветущий сад
Окружает старый дворец.
На большой деревянной веранде
В кроватях больные дети.
Возбужденный галдеж
Прорезается взвизгом стрижей,
Перед сном летающих низко.
Дети ждут темноты, чтоб угадать созвездья.
Книга бежит по рукам,
Изучены досконально звездные карты Фламмариона…

Загадка Лиды была в том, что это не она, ссылаясь на свои мучительные недуги, вычерпывала чужие души до дна, а к ней приходили — за ободрением, смехом, за разговором о тысяче милых, забавных и вопиющих вещей. Речь ее была всегда направлена на собеседника: она никогда не «камлала», не «токовала» и не преподносила себя. Другого слушала так же спокойно и сосредоточенно, как музыку: а ее она любила и в ней разбиралась дай бог. Бетховен, Моцарт, Верди, Брамс, Чайковский… Маленький плеер и радио, всегда настроенное на «Орфей», лежали у нее на одеяле вместе с плюшевым мишкой, говорящими книгами-кассетами из центра для слепых и прочими мелочами.  Как-то Брамса окрестили «огненной рекой в гранитный берегах», и она записала это в одном из своих дневников-блокнотов: строчки катятся книзу, буквы большие и неровные, выцветший фломастер.

…А ведь это определение, невзирая на некоторую пафосность, больше всего подходит самой Лиде: это она была зажата берегами своего земного, искореженного тела, и огня в ней было немерено.

Незадолго до ухода Лида рассказала мне сон: мол, стоит она в концертном платье посреди каких-то серых задворок, кругом мусорные баки, одним словом, карман мироздания. Стоит и понимает, что это место вроде как — по ту сторону всего земного. «На рай непохоже», — сказала она со смешком. И видит Лида во сне: из подворотни ей навстречу выходят трое юношей — в дурацких шляпах набекрень, почти закрывающих лица. Они идут в обнимку, хохочут, подпрыгивают, дурачатся. Смотрит: это Веня Ерофеев, Володя Муравьев и Игорь Авдеев. (Все трое к тому времени уже умерли.) И во сне она знает, что умерли и идут к ней (или за ней). И тут — наяву — она говорит мне с силой: «Эти трое людей, которых я очень люблю…» Как-то она это так сказала, что нежность и радость узнавания, которые шли от нее, оказались сильнее смерти — сильнее этого серого двора и мусорных баков. Это было произнесено очень просто, но с такой несокрушимой уверенностью в любви, что я до сих пор слышу, как она это говорит.

На задней обложке последнего блокнота № 4 записано:

Что может сказать человек,
Заболевший раком?
Очень многое.
Или совсем ничего.

Свое последнее время
Я хотела бы провести в зеленом тихом саду,
Где чирикают птицы и падают яблоки,
И чтобы читали мне иногда.

Приписка: «Я знаю, что меня едят, и хочу оказаться на другом краю света» (Спасшийся от акулы).

В этой записи — вся Лида, и мне тут добавить нечего. Только одно: на одном из ее поздних рисунков как раз и изображены такие яблоки — гроздью, в уборе из ниспадающих листьев. Я надеюсь, что тихий зеленый сад с этими самыми яблонями и яблоками для нее есть, а для меня (и для встречи) когда-нибудь будет, как в стихотворении испанского поэта Мигеля Эрнандеса в моем переводе, которое я ей когда-то читала:

Но сердце, заключенное в ограду,
Зовет мой голос в пенистые дали
К миндальному, сияющему саду.
Там пчелы никогда не умирали,
Там мы произнесем — я это знаю —
Все то, что мы друг другу не сказали,
Душа моя, душа моя родная…

…За несколько часов до смерти Лиды по телевизору показывали мультики — про утят. Она слушала их писклявые голоски и смеялась до слез…

Читайте также:

Жестокая игра, или «Царица призрачного трона»